Заседание 20 августа |
---|
В четверг 20 августа 1857 года Бодлер должен был явиться во Дворец правосудия на заседание шестой палаты исправительного суда, которая обычно рассматривала дела мошенников, сутенеров и проституток. В письме к г-же Сабатье Бодлер назвал имена своих судей: Дюпати, Понтон д'Амекур, Делево и Раймон Наккар (сын врача, пользовавшего Бальзака и Франсуа Бодлера). В 1851 году доктор Наккар сыграл с Бодлером “отвратительную шутку”: по его вине вдова Бальзака не дала Шарлю доступа к рукописям покойного мужа. [...] Обвинителем на процессе был помощник прокурора Эрнест Пинар, впоследствии (1867—1868) исполнявший — впрочем, весьма бесславно — обязанности министра внутренних дел. В письме к г-же Сабатье Бодлер называет его “опасным”. На сей раз у Пинара было больше шансов на успех, чем в начале года, когда он выступал на процессе “Госпожи Бовари”. Перед заседанием обвиняемый вошел в кабинет помощника прокурора, чтобы “с совершенной искренностью поделиться с ним своим изумлением и простодушно изложить свою художественную теорию, которую г-н Пинар не мог разделить”. Во всяком случае, помощник прокурора смог “убедиться в абсолютной искренности того, кому он должен был вынести приговор, и именно убежденностью в литературной честности [Бодлера] объясняется тон обвинительной речи г-на Пинара, весьма сдержанный по меркам той эпохи” . Пинар привел отрывки из “Украшений”, “Леты”, “Той, которая была слишком весела” и объявил судьям, что в “Лесбосе” и в “Окаянных женщинах” они найдут описания “самых интимных отношений женоложниц”; упомянул он также “Метаморфозы вампира”, в которых, как и во всех прочих перечисленных стихотворениях, усмотрел оскорбление общественной морали. Что же касается морали религиозной, то ее, по мнению Пинара, Бодлер оскорбил в “Отречении святого Петра”, “Авеле и Каине”, “Литаниях Сатане” и “Вине убийцы”, однако в этом случае обвинитель предоставил судьям решить самостоятельно, “сознавал ли поэт, томимый страстью к новизне и необычности, что он богохульствует”. Судьи для себя этот вопрос прояснить не смогли, и в результате обвинение в оскорблениии религии было снято. Возвратившись к общественной морали, Пинар отверг два возможных возражения. Первое возражение: книга Бодлера печальна; в ней следует видеть не оскорбление, а урок. В ответ Пинар привел перечень чувственных пассажей, доказав тем самым, что читал “Цветы зла” глазами знатока. Возражение второе: другие книги, столь же противные общественной морали, преследованию не подвергались. На это Пинар отвечал, что подобные прецеденты ни в малейшей степени не могут повлиять на действия Министерства внутренних дел. Закончил же Пинар свою речь следующим образом: “Будьте снисходительны к Бодлеру — натуре беспокойной и неуравновешенной. Будьте снисходительны к типографам, которые прячутся за спиною автора. Однако осудите некоторые стихотворения из книги и тем сделайте обществу необходимое предупреждение”. Призыв к снисходительности — пусть даже в сочетании с характеристикой, не слишком лестной для поэта, — выдает замешательство, которое владело помощником прокурора. Это тонко почувствовал Барбе, писавший Требюсьену: “Помощник прокурора Пинар говорил о Вашем друге с почтительностью, которая доставила бы вам удовольстие; он выказал Бодлеру явную симпатию, что с его стороны весьма непоследовательно. Видно было, что он не знает, чему подчиниться — приказу министра или собственной совести. Зрелище очень жалкое и вполне достойное глупостей и пошлостей нашего времени!” Речь защитника Шэ д'Эст-Анжа также не отличалась особым блеском. Флобера защищал Сенар (1800—1885), президент Национального собрания в 1848 году, затем министр внутренних дел, а еще позже председатель коллегии парижских адвокатов. Что же касается защитника Бодлера, Шэ д'Эст-Анжа-младшего, то он, в отличие от своего знаменитого отца, фигура малоизвестная; во “Французском биографическом словаре” статьи о нем нет. Флобер посвятил своему адвокату “Госпожу Бовари”; Бодлер поднес своему экземпляр “Цветов зла” на обычной бумаге, зато в роскошном сафьяновом переплете работы Лортика — в первом случае благодарность носила публичный характер, во втором осталась жестом сугубо частным. Шэ д'Эст-Анж не принял бодлеровские проблемы близко к сердцу. Он во всем положился на своего клиента и в защитительной речи использовал исключительно те материалы, которые собрал сам Бодлер. Адвокат — вслед за Эдуардом Тьерри — сравнивает автора “Цветов зла” с Данте, с христианскими проповедниками, с моралистами, с Мольером. Бодлер рисует порок, но делает это для того, чтобы подчеркнуть его отвратительность и внушить к нему ненависть: “Изображение зла не есть его преступное одобрение”. Адвокат упрекает обвиняющую сторону в том, что она рассматривает “Цветы зла” как “собрание независимых стихотворений”, и опровергает эту неверную точку зрения, ссылаясь на статью Барбе, опубликованную в “Оправдательных статьях”: как в поэтическом, так и в нравственном отношении стихотворения много теряют, будучи прочтены не в том порядке, в каком расположил их поэт. Так, три стихотворения, обвиняемые в оскорблении религии, могут быть поняты правильно, только если помнить, что они входят в раздел “Бунт” (впрочем, “Вино убийцы” напечатанo совсем в другом разделе...), который Бодлер предусмотрительно предварил примечанием, разъясняющим, что автор здесь просто-напросто пародирует порок. Истинные же чувства поэта выражены в “Благословении”. Помощник прокурора подверг “Цветы зла” рассмотрению пристрастному и тенденциозному; какой поэт может надеяться на оправдание при таком подходе? Ламартин написал “Отчаяние” — но ведь никто не стал из-за этого обвинять его в оскорблении религиозной морали? (На самом деле прокуратура вполне могла бы предъявить обвинения и Ламартину.) Что же касается стихотворений, якобы оскорбляющих общественную нравственность, то смысл их, по мнению адвоката, совершенно иной — и в доказательство своих слов Шэ д'Эст-Анж процитировал “Окаянных женщин”: “Ступайте прочь скорей, несчастные созданья, / Ступайте: вечный ад вас ждет в конце пути”. Хотя помощник прокурора — и совершенно справедливо — уже отверг такой аргумент, как ссылки на предшественников и прецеденты, адвокат тем не менее цитирует или упоминает Мюссе, Беранже, Готье (”Мадемуазель Мопен”), Лафонтена, Мольера, Вольтера, Руссо, Монтескье, Ламартина (”Падение ангела”), Бальзака (”Златоокая девушка”), Жорж Санд (”Лелия”). Сенар, защищая Флобера, подчеркивал, что он человек “нашего круга”, ссылался на его отца и брата; Шэ д'Эст-Анж, напротив, не сказал ни слова о семье своего подзащитного. Неужели Бодлер запретил ему упоминать свою мать (которую обвинительный приговор наверняка привел бы в отчаяние) и недавно скончавшегося отчима — дипломата и сенатора? Это кажется маловероятным. Если сравнить итоги двух процессов, вывод будет следующий: Флобера хорошо защищал бывший министр внутренних дел; Бодлера плохо обвинял будущий министр внутренних дел. Пуле-Маласси, который в суд не явился, считал, что “у Бодлера защитник был прекрасный — г-н Шэ д'Эст-Анж, а у нас отвратительный — г-н Лансон, которого по дружбе рекомендовал нам Рапетти [секретарь комиссии по публикации переписки Наполеона I]”. Напротив, Барбе, отправляя свою статью Требюсьену, писал: “Следовало использовать в качестве защитительной речи мою статью. Шэ д'Эст-Анж-сын... сын слуги своего отца, если судить по талантам, безголосый и бездарный, изрекал бог знает какие пошлости”. Конечно, Барбе преувеличивает, но Пуле-Маласси, пожалуй, еще более далек от истины. Приговор был вынесен в тот же день — в отличие от процесса по делу “Госпожи Бовари” (там оглашение приговора отложили на несколько дней, что позволило прибегнуть к помощи влиятельных заступников и склонить судей к более снисходительному решению). Суд счел, что касательно оскорбления религиозной морали вина Бодлера не доказана, общественной же морали и добропорядочным нравам он оскорбление нанес, ибо в книге его содержатся “пассажи и выражения непристойные и безнравственные”. Бодлера приговорили к 300 франкам штрафа, Пуле-Маласси и Де Бруаза — к 100 франкам штрафа каждого. Кроме того, суд потребовал исключения из сборника следующих стихотворений: “Украшения”, “Лета”, “Той, которая была слишком весела”, “Окаянные женщины” (”Дельфина и Ипполита”), “Лесбос”, “Метаморфозы вампира”. После заседания Асселино спросил у Бодлера: “Вы надеялись, что вас оправдают?” “Оправдают! — воскликнул тот. — Я надеялся, что мне принесут извинения”. Поэт рассчитывал даже, что помощник прокурора окажет ему “любезность” и пригласит на обед. Приговор был опубликован на следующий день, 21 августа, одновременно в “Газетт де трибюно” и в газете “Одьянс”. Он был лаконичен. Мотивировочная часть звучала следующим образом: Ввиду того, что поэт избрал себе неверную цель и шел к ней по неверному пути, осуждение, которым он предваряет либо заключает нарисованные им картины, не может воспрепятствовать гибельному воздействию их на читателей, чью чувственность стихотворения, вменяемые автору в вину, возбуждают своим грубым и оскорбительным для стыдливости реализмом. В этом пассаже главное слово, самое страшное клеймо — “реализм”. Пинар этого слова не употребил, но оно подразумевалось в его обращении к судьям: Призываю вас осудить [...] опасное, лихорадочное желание изображать, описывать, высказывать всё без изъятий, как если бы оскорбление общественной морали больше не считалось преступлением, а сама эта мораль более не существовала. Описывать все без изъятий — к этому сводится реализм с точки зрения постороннего; именно таким его изобразил и осудил граф де Монталамбер на совместном заседании пяти академий 17 августа в ходе годичного публичного заседания Французского института. До 20 августа эту речь опубликовали три крупнейшие парижские ежедневные газеты: “Пресс”, “Сьекль” и “Журналь де Деба”. Монталамбер нападает на современное общество, прежде всего на молодежь, которая лишена “страсти к возвышенному” и, развращенная “непристойной дряблостью вездесущего эмпиризма”, готова “отринуть вкус и мораль, разум и честь, совесть и веру”. “Под именем реализма, — замечает Монталамбер, — эта гибельная зараза проникает в литературу, искусство и даже в философию, причем в самом слове куда меньше варварства, чем в обозначаемом им направлении”. Несколько дней спустя из Эвиана, где он в ту пору находился, Монталамбер просит своего женевского корреспондента доктора Дюфрена прислать ему помимо полусотни сигар и женевских и савойских газет, которые откликнутся на его речь, “книгу г-на Бодлера “Цветы зла”, которую только что частично осудил парижский суд и которую, должно быть, можно купить в Женеве”: Монталамбер хочет “изучить во всех подробностях это последнее произведение реализма, которым, если верить газете “Сьекль”, может быть возмущен только враг Франции и французской молодежи”. Таким образом, когда 17 августа Монталамбер клеймил реализм во Французском институте, он еще не был знаком с “Цветами зла”. Он осуждал реализм вообще, и именно общими настроениями того времени следует объяснить приговор, вынесенный “Цветам зла”. Слово “реализм”, как и многие другие определения, родилось из того потока грязи, который критика обрушила на творчество Курбе, а заодно и на всех, кто защищал этого художника, прежде всего на Шанфлёри. Сходным образом и первые романтики превратили бранную кличку в девиз и знамя. Бодлер во время Второй республики симпатизировал реализму по причине своих дружеских отношений с корифеями этого движения, однако затем, открыв для себя Эдгара По и Жозефа де Местра, от “реалистов” отошел. Примерно 1855 годом датируется набросок его статьи, направленной против реалистов, — “Раз уж вы толкуете о реализме”. Между тем 1855 год — тот самый, когда Курбе, отвергнутый официальным жюри, устраивает в соседнем павильоне свою собственную “выставку”, на которой среди прочего показывает “Ателье”. В роли поэта на этой картине изображен Бодлер — впрочем, Курбе просто воспроизвел здесь свой портрет Шарля, написанный в 1847 году. Больше того, вначале в качестве вдохновительницы поэта была изображена темнокожая женщина — вне всякого сомнения, Жанна Дюваль, — но Бодлер заставил Курбе убрать ее с первого плана. Впрочем, это никого не волнует. Главное, что Бодлер водил дружбу с реалистами. С другой стороны, всякое новшество, все, что расходится с традиционным искусством, критики немедленно причисляют к реализму. Новый роман Флобера — это реализм; значит, и новая поэзия Бодлера — тоже реализм. 15 июля 1857 года “Журналь де Брюссель” в статье, направленной против “Цветов зла”, объявляет, что их автор “вот уже десяток лет как слывет великим человеком в тех мелких кружках, откуда рождается на свет вся грязь богемной и реалистской прессы”. Разница между Флобером и Бодлером заключается в том, что, хотя обвиняли в приверженности к реализму обоих, по-настоящему официальным это обвинение сделалось только 17 августа 1857 года, когда Монталамбер произнес свою гневную речь перед членами пяти академий. 20 августа реализм уже считался синонимом безнравственности, а реалист — врагом общества. Именно так поняли суть происходящего в Онфлёре. Речь идет не столько о самой г-же Опик, но скорее о ее окружении — кюре, некоторых именитых жителях города, а главное, о г-не Эмоне. Впрочем, то же самое происходило и в Фонтенбло, где о приговоре из “Судебной газеты” узнал Альфонс. С 27 июля до Рождества 1857 года Шарль не написал матери ни одного письма. Книгу она тоже получила только в конце декабря. 30 декабря Бодлер объясняет г-же Опик причины своего молчания: Я должен объяснить Вам... что помешало мне не приехать к Вам [в Онфлёр] — этого я сделать не мог, — но, по крайней мере, Вам ответить. Я боялся одновременно и огорчить Вас, и остаться непонятым. На следующий день после смерти отчима Вы сказали мне, что я позорю Вас и что Вы мне запрещаете (хотя мне еще даже не пришло в голову Вас об этом попросить) жить с Вами под одной крышей. Затем Вы стали принуждать меня к унизительному заигрыванию с г-ном Эмоном. Вы должны признать, дорогая матушка, что я сносил все это смиренно и кротко, из уважения к Вашему бедственному положению. Но потом Вы стали бранить меня в письмах и осыпать упреками за эту проклятую книгу, которая в конце концов всего-навсего произведение искусства и сочинение которой — вещь простительная, а после пригласили приехать в Онфлёр, давая понять, что возможностью побывать там я обязан отсутствию г-на Эмона, как если бы г-н Эмон имел право позволять или не позволять мне повидаться с моей матерью, и в довершение всего настоятельно порекомендовали мне не наделать в Онфлёре долгов, — все это меня так смутило и потрясло, что я, возможно, сделался несправедлив. Видите, как сильно подействовало на меня Ваше последнее письмо. Я не знал, на что решиться, что отвечать; прочтя его, я пришел в неописуемое возбуждение и через две недели, по-прежнему не зная, что делать, решил не делать ничего. Право, матушка, я думаю, Вы до сих пор не поняли, что я несносно чувствителен. О своем сводном брате он замечает в том же письме: “Он, я полагаю, тут ни при чем” — и спрашивает: “Может быть, мы все-таки попробуем принести друг другу счастье?” Но как быть с Эмоном и ему подобными? Письмо к г-же Опик от 27 июля кончалось следующей фразой: “Нежно Вас целую и прошу не считать нынешний скандал (который не шутя взволновал Париж) основанием моего успеха”. А подписавшись, Бодлер прибавляет: “Разумеется, книга моя по-прежнему продается, но тайно и за двойную цену”. Как если бы этой ссылкой на двойную цену (от которой сам он ровно ничего не выиграл) поэт пытался оправдать себя в глазах онфлёрских обывателей. Г-жа Опик из этих двух фраз усвоила только слово “скандал” — вполне под стать “реализму”. После смерти сына она попросит Асселино исключить “Отречение святого Петра” из посмертного издания “Цветов”— хотя в 18 57 году оно даже не вошло в число осужденных стихотворений... У Флобера все было совсем иначе! Родные автора “Госпожи Бовари” не только не стыдились его, но, напротив, поддерживали. [...] Мать Флобера, “обожаемая старушка”, которую сын нежно целовал и обнимал, была, конечно, не той породы, что г-жа Опик, превыше всего ставившая респектабельность и моральный комфорт. Однако можно ли вообразить Шарля, мирно живущего под одной крышей с матерью и при этом сочиняющего “Цветы зла”?
Клод Пишуа, Жан Зиглер |
---|
НАЗАД |
---|